Оберон вырос в саду. Когда наконец пришла весна и тетушка Клауд решила попытаться привести огород в порядок, у нее стали так болеть ноги, что она отказалась от своей попытки. Оберон был в восторге: ему теперь не запрещали играть на грядках. Теперь заброшенный сад и дворцовые постройки превращались в руины: садовый инвентарь, пришедший в негодность, пылился в сарае, пахнущем свежевскопанной землей, огромные пауки оплетали сетью садовые лейки и ведра, придавая им вид мифических древних шлемов, найденных при раскопках. Водонапорная башня, стоящая в отдалении напоминала ему варвара. В башне были пробиты крошечные и совершенно бесполезные окошки, остроконечная крыша и миниатюрные подоконники и карнизы. Скорее она напоминала языческую часовню. Ему приходилось становиться на носочки, чтобы дотянуться до насоса; он изо всех сил поднимал и опускал рычаг, а железный идол яростно щелкал зубами, открывая и закрывая рот.
Сад в то время был для него слишком большим. Издалека была видна и неровная поверхность крыльца, увитого цветами, дальше тянулась каменная стена и заканчивалась воротами, которые никогда не открывались, а за ними начинался парк. Парк напоминал море и джунгли. И только он один знал, что случилось с выложенной камнем тропинкой, потому что он много раз бегал по шуршащим листьям в самые дальние уголки порка по ее каменным плитам, серым, гладким и прохладным, как вода.
Вечером появлялись светлячки. Он всегда удивлялся их появлению: казалось, только что ничего не было, но как только сгущались сумерки, они включали свои крошечные фонарики в бархатной темноте. Однажды он решил сидеть на крыльце, пока день не превратится в ночь, сидеть смотреть только на светлячков, и поймать самого первого, а потом еще и еще; ему этого очень хотелось и это желание останется на всю жизнь.
Ступеньки крыльца в то лето были для него, как трон; он садился на верхнюю ступеньку, крепко упираясь ногами, обутыми в тапочки, он даже пел, хотя у него не было ни слуха, ни голоса — его пение напоминало торжественную оду наступающим сумеркам. С наступлением вечера он всегда занимал свой наблюдательный пункт, правда однажды Лайлек первой заметила светлячка.
— Там, — сказала она своим тоненьким нежным голоском и протянула ручку в сторону зарослей, где уже мелькал огонек. Когда засветился еще один, она указала на него пальчиком.
На Лайлек не было никакой обуви, она никогда не носила туфли, даже зимой; на ней было только бледно-голубое платье без рукавов и пояса, доходившее ей до середины бедер. Когда он говорил о том, что Лайлек не носит обуви своей матери, она тут спрашивала его, простужается ли Лайлек и он не мог ответить на этот вопрос. Это было очевидно: она никогда не замерзала в своем легком сатиновом платьице. В отличие от его фланелевых рубашек, оно было частью девочки и она носила его не для того, чтобы защититься от холода или прикрыть свою наготу.
В саду летала уже целая армия светлячков. Как только Лайлек указывала пальчиком и говорила «там», светлячки появлялись друг за другом и зажигали свои маленькие фонарики, которые горели зеленовато-белым светом. Как только их собиралось великое множество, Лайлек водила пальцем по воздуху, описывая круги, и светлячки появлялись там, где мелькал ее палец; они медленно кружились в воздухе, будто танцевали торжественную павану. Ему даже казалось, что он слышит музыку.
— Лайлек заставила светлячков танцевать, — сказал он матери, когда, наконец, вернулся из сада. Он напевал и водил пальцем по воздуху так же, как Лайлек.
— Танцевать? — переспрашивала мама. — А не пора ли тебе ложиться спать?
— А Лайлек еще не спит, — отвечал он, вовсе не желая сравнивать себя с ней — для нее не существовало вообще никаких правил, — а только подчеркивая свое сходство с ней. Он считал, что неправильно отправлять его спать, когда небо еще не стало темным, и не все птицы уснули, и еще он знал девочку, которая не ложится спать так рано и которая будет сидеть в саду до глубокой ночи или будет гулять в парке и наблюдать за жуками, да и вообще если она не хочет, то не будет спать вовсе.
— Попроси Софи приготовить тебе ванну, — сказала мать, — скажи ей, что я буду через минуту.
Некоторое время он стоял, глядя на нее и решая, стоит ли протестовать. Лайлек никогда не принимала ванну, хотя часто садилась на край лохани. Его отец отложил газету и издал непонятный звук; Оберону поневоле пришлось идти на кухню — дисциплинированный маленький солдатик. Газета Смоки лежала на столике. Дэйли Алис с кухонным полотенцем в руках хранила глубокое молчание, ее глаза смотрели в никуда.
— Многие дети стараются подражать своим друзьям, — сказал наконец Смоки, — или братьям, или сестрам.
— Лайлек, — почти беззвучно выдохнула Алис. Он вздохнула и взяла чашку; она посмотрела на плавающие чаинки, как будто хотела прочитать по ним будущее.
Софи разрешила ему понырять. Ему чаще удавалось получить от нее это разрешение, но не потому, что она была добрее, чем его мать. Просто она была не такая беспокойная и не обращала внимания на пустяки. Готическая ванна была достаточных размеров, чтобы он мог плавать в ней и когда он окунулся по шейку, Софи сняла обертку с нового кусочка мыла, выполненного в виде утки. Оберон заметил, что в упаковке осталось еще пять кусочков.
Утята были сделаны из кастильского мыла; Клауд как-то говорила, кто купил их ему и почему они могли плавать. Она говорила, что кастильское мыло очень чистое, без примесей и поэтому не щиплет глаза. Утята были аккуратной формы и светло-желтого цвета; они были такие чистые, гладкие и вызывали в нем необъяснимые эмоции — нечто среднее между благоговением и огромным удовольствием.